Стены маленькой квартиры в обычной новосибирской пятиэтажке украшены акварелями: сибирские пейзажи, портреты, натюрморты и совершенно фантастические сюжеты сотворения мира. Хозяин по-немецки опрятен, собран, и по-русски искренен. Альберту Ивановичу Ехалову чуть за восемьдесят, но, беседуя с ним, не чувствуешь «груз лет» – передо мной человек, увлечённый и увлекающийся, постоянно открывающий что-то новое и безумно любящий жизнь.
– Я верю, что имя человека влияет на его судьбу. Вот говорят: что в имени тебе моём? Мама назвала меня Альбертом, а отец настоял на своей, русской фамилии. И эта «мелочь», без преувеличения, спасла мне жизнь. Потому что в военные и послевоенные годы в детском доме с немецкой фамилией Майн моя судьба сложилась бы совершенно иначе.
– Но ваше детство и с русской фамилией счастливым не назовёшь.
– Да, я родился в одном из Карагандинских лагерей, где мама отбывала срок по статье 54-10 УК РСФСР. До двух, возможно, трёх лет находился в яслях при лагере. Матерям разрешалось приходить несколько раз в день на кормление, а в остальное время они работали, как все заключённые. А мы, дети, оставались одни. Я совершенно не помню взрослых рядом с нами. Раннее детство ассоциируется только с холодом и каким-то пронзительным одиночеством.
«В яслях холодно. Ветер дует в окно и в дверь кормилки. Алик прижался ко мне, как мышка, даже лапочки свои не вытаскивает. Бедные детки, холодно им. Как часто он выходит ко мне синенький. Да, январь месяц был у нас тяжёлый: холодно и голодно. Кормить ребёнка семь раз и получать 200 грамм хлеба и один раз горячее питание в 9 вечера – тяжело. Но ни холод, ни голод, ни условия жизни – ничего мне не страшно, всё с лёгкостью переношу. Это всё временно».
(Из дневника Софии Петровны Майн. 02.02.1942 г.)
– А с какого времени вы помните себя?
– Я начал себя ощущать лет в 6-7. Ощущать, как личность, как человека, чья жизнь имеет ценность.
Постоянно находясь среди таких же, как и я сам, детей, оторванных от семьи, не помнящих родительских лиц, не знающих кто ты и откуда, живёшь по инерции. За тебя всё решают другие: во сколько встать, сколько и когда есть, что надевать, что делать, за что наказывать. Мы же не знали ласки, нежности – только тычки, окрики. Воспитатели в детском доме назначали старших ребят приглядывать за нами, а те издевались, как могли: коленями на горох ставили, хлеб отбирали. Без хлеба было особенно тяжело, мы ведь и так не доедали.
Однажды, не помню, за что, я задолжал одному из старших свой паёк. А когда в столовой выдали хлеб, не удержался и съел его сразу.
После обеда этот взрослый парень набросился на меня и ударил головой в лицо. Из носа кровь сразу хлынула, и мы сцепились с ним не на жизнь, а на смерть. Если бы ребята его не оттащили, он убил бы меня, наверное. Я был намного меньше, слабее.
Вот в такие моменты остро осознаёшь, что ты – человек, что важно не сломаться, не прогнуться.
После этого случая, кстати, мы, дети решили вперёд на хлеб не играть и не спорить. И никто больше не мог на чужой паёк претендовать.
– Свои первые рисунки вы сделали там же, в детском доме?
– Верно. У нас был замечательный учитель литературы, тоже репрессированный. Он участвовал в финской войне, был ранен. И он пытался вложить в наши головы не только сюжеты книг, нечто большее – понятия «чести», «достоинства», «милосердия». Мы ведь были «без рода, без племени», как говорится.
И он часто устраивал для нас конкурсы, викторины, а наградой были карандаш или лист бумаги. Я был маленьким, но тянул руку, старался всегда получить приз. А потом вместе с другими обладателями карандашей мы устраивались под кроватями, где никто не мешал нам, и мы никому не мешали, и рисовали.
– Рисование было побегом от реальности или попыткой её приукрасить?
– Мы об этом не думали. У нас была одна реальность: 25 деревянных бараков, в которых жили дети врагов народа, столовая, медпункт, школа, и всё это огорожено колючей проволокой, то есть по сути – зона. Иногда мы совершали побеги, но сами же возвращались, потому что идти было некуда – степь до самого горизонта.
Мы и рисовали то, что видели: бараки, проволоку, фигуры людей.
– Но мечтали о чём-то другом?
– Конечно. Заветная мечта каждого детдомовца – обрести семью. Когда кого-то из ребят находили и забирали родители, мы завидовали ему люто. Потому что отъезд домой представлялся отъездом в совершенно другую, счастливую, сытную жизнь.
– Ваша мечта сбылась. Вы вернулись домой?
– Вернулся – неподходящее слово. У меня ведь не было дома. Я родился в зоне, вырос в зоне.
– И всё же, вы помните тот день?
– Во время урока в класс вошла завуч и сказала: «Кто Ехалов? К директору!» Ребята сразу с сочувствием на меня посмотрели: раз к директору вызывают, значит – провинился, набедокурил.
В кабинете директора сидела красивая молодая женщина. Она спросила, хочу ли я домой. Конечно, я хотел. Мне дали время сходить в барак и собрать вещи. Вещей немного было: смена белья да бушлат. Потом мы с этой женщиной поехали к ней домой. Она оказалась женой офицера, которого по службе перевели в Бийск. Туда же на спецпоселение по окончании тюремного срока попала мама. Теперь уже по национальному признаку, согласно Указу ПВС СССР от 28.08.1941 г.
Со справкой об освобождении на работу её не брали, устроилась техничкой в овощной магазин. А когда продавец заболела, мама, будучи грамотной, подменила её, встала за прилавок. В этом магазине она и познакомилась с офицерской женой, рассказала ей свою историю, и та вызвалась помочь в поисках сына.
Почти неделю я прожил в офицерской семье, где после детского дома и постель, и квартира, и еда казались просто райскими. Затем мы сели на поезд и очень долго ехали в Бийск. Приехали вечером поздно. Луна, помню, такая огромная и яркая была. А на следующий день пришла мама.
Я же ни лица её, ничего не помнил… И вдруг приходит какая-то старая, убелённая сединой женщина – десять лет лагерей дали о себе знать. Она плачет: «Сынок, сынок…». А я ничего не чувствую…
Я в детдоме к нежностям и ласке не приучен был. Она хочет обнять – я отстраняюсь…
Потом она берёт меня с собой, приводит на берег Бии, а там… Её дом оказался землянкой, вырытой в крутом берегу реки. Даже не землянкой, комнатой в землянке. Сторож-армянин по фамилии Саркесян, пожалев бывшую зечку, сдал ей маленькую кухонку: два деревянных топчана, печка, откидной столик и оконце.
Я, помню, свет включить попросил, а она самодельную лампадку зажгла. И тут я взвыл, мне сразу захотелось обратно в детдом. У меня было совсем другое представление о доме. Совсем другое.
Я выскочил из этой комнаты, на улице темно, идти некуда – город незнакомый. Сел на берегу и заплакал. Собака сторожа подошла, я её обнял, и она тоже начала выть.
Мать, разумеется, следом выбежала, но сторож её остановил. «Не трогай, – говорит, – пусть повоют, поплачут!».
В общем, повыли, поплакали и стали жить – куда деваться-то? Каждый месяц ходили в комендатуру отмечаться.
– Ваша сестра тоже родилась в лагере?
– Да, родители ведь там и познакомились. Отец был строителем. Перед войной руководил бригадой на каком-то важном объекте, там случилась авария и его «назначили» виноватым. В лагере он продолжал строить, только объекты другие были. Ездил по зонам, и в одну из поездок увидел маму, влюбился. Стали встречаться, когда приезжал.
Так я на свет появился, а спустя шесть лет – сестра Эльвира. Отец не дожил до конца срока, заболел туберкулёзом и умер.
Сестре повезло больше, чем мне, она всегда была рядом с мамой.
– Но со временем вы сблизились с мамой?
– Мне кажется, мама очень хотела этого, и я хотел. Но я был тем, кем был, меня сформировала среда, в которой вырос. И, видимо, за время, проведённое врозь, мы безвозвратно потеряли что-то. Я всё понимал, я уважал маму, старался ей помогать, но не испытывал тех чувств, что были у сестры. Мы физически были рядом: ели, спали, жили в одной комнате, но души наши были врозь.
Она чувствовала это, и я чувствовал, но мы ничего не могли исправить.
– А сестра? Как сложились ваши с ней отношения?
– С сестрой мы были близки. В детстве я опекал её. Провожал в школу, а потом, позже, она стала опекать меня. Когда они с мамой уехали в Германию, я навещал их. И мама на удивление долгую жизнь прожила. Она ушла на 94 году жизни. Лагерь и тяжёлый труд подорвали здоровье, но видимо жизнелюбие, вера в светлое будущее давали ей силы.
Элла видела эту пропасть между мамой и мною. И незадолго до своей смерти она прислала мне копию маминого дневника, где написано обо мне. Эти записи многое объясняли.
«Как больно, что я не могу, как другие матери, наблюдать за ним. Как хотелось бы одеть его, умыть, убаюкать песней, смотреть, как он спит, как играет, наблюдать ежеминутно за его развитием.
Вспоминаю, как много внимания я уделяла своей племяннице Эльхен, а своему милому мальчику ничего не могу уделить. Как хотелось бы лежать вместе с ним и чувствовать его теплое тельце, ощущать его маленькие ручки и ножки. Мысль о том, что его скоро от меня отнимут, приводит в ужас.
Альбертик, мой маленький белобрысый светлячок, если бы ты знал, как любит тебя твоя мама, сколько радости и сколько страдания выносит она».
(Из дневника Софии Петровны Майн. 15.02.1942 г.)
– Дома вы продолжили рисовать?
– Сразу по возвращению не до рисования было. А в девятом, кажется, классе я заболел. Мы жили очень бедно, и это угнетало. Все в классе ходят в нормальной одежде, а у меня брюки штопаные, рубашки с заплатками на локтях, на ногах бурки, которые мама сама шила, а чтобы не намокали, сверху надевались калоши…
В девятом классе, когда девочки и пацаны стали как-то группироваться, пары образовывались, меня стала ещё больше тяготить эта бедность, убогость. И, видимо, на почве сильного стресса я заболел, а врачи не могли понять, что со мной. Положили в больницу. Там назначили пункцию. И вот, когда у меня брали костный мозг, это такая очень болезненная процедура, я плакал не от боли, а от стыда, что бельё на мне ужасное, залатанное всё. Мне так стыдно перед медсёстрами было.
В больнице я снова начал рисовать. Попросил карандаш, бумагу и стал наносить на лист деревья, траву, всё, что видел в окно. И доктор тогда сказал маме: «Ну теперь выкарабкается!».
– Но из больницы вы вернулись в те же условия?
– Конечно, а куда ещё? Мама, правда, к тому времени пошла работать на швейную фабрику чернорабочей. Производство расширялось, и на стройку требовались люди, которым потом обещали дать работу на фабрике. Действительно, года через 2-3 маму приняли в отдел контроля. Там раскручивали рулоны сукна и мелом отмечали на нем брак, а потом составлялся документ о выбраковке. Вот этот документ она и оформляла, так как грамотная была.
Всё это время мы жили в землянке, а потом, наконец, переехали на Болотную улицу. Там частный дом был, с холодной кладовой. Наружную стену хозяин утеплил и сдавал нам в качестве комнаты, печку помог сложить. А мебель та же – топчаны, стол…
– Вы закончили школу и поступили в институт?
– Да, в строительный, на промышленно-гражданское строительство.
– Почему не на худграф. Вы же любили рисовать?
– Одной любви мало. Нужны были хотя бы начальные навыки построения композиции, света, а у меня ничего этого не было.
И тем не менее, я подал документы на архитектурный факультет. Приехал в Новосибирск за три дня до экзамена и узнал, что другие приехали за месяц и посещали подготовительные курсы. Я тоже три дня на них походил, но этого оказалось мало.
В общем, черчение я сдал на «отлично», а рисунок завалил. Но мне подсказали, что можно переоформить документы на другой факультет, так я и сделал. В результате связал свою жизнь с промышленным строительством.
– Выходит, пошли по следам отца.
– Да, выходит, так. Наверное, ничего случайного в нашей жизни нет. По окончании института я попал в Министерство электрификации СССР, строил наши ТЭЦ-2, ТЭЦ-3, ТЭЦ-5, возводил объекты на Дальнем Востоке, в Якутии, Чите, Красноярске, по всему Союзу колесил.
– А как же рисование?
– В институте у нас были академические часы по рисунку, начиная со второго курса, мы занимались в тех же аудиториях, что и архитекторы. Часов было, конечно, немного, но основы рисунка, композицию и другие базовые знания мы успели освоить. Ну и потом я уже всю жизнь рисовал.
– Как вам удавалось совмещать это с работой, семьёй?
–Это было отдушиной, источником сил. Помню, моя первая тёща ворчала: «Хоть бы продавал свои картины!». А я не понимал и не хотел их продавать, это же как часть души продать.
– Почему вы выбрали акварель? Ведь это краска, которая не подразумевает исправлений?
– Да, у акварели много достоинств, она передаёт прозрачность, лёгкость, позволяет создавать множество оттенков, но поправить акварельный рисунок невозможно.
– Как жизнь.
– Верно.
– Но, если бы можно было исправить жизнь, где бы вы хотели родиться?
– В России. Только в России. Как говорится, где родился, там и пригодился. А ещё я уверен, что там, наверху, ещё не родившись, ребёнок сам выбирает себе родителей, место, где будет жить. Несмотря на своё немецкое имя, я выбрал Россию, и не жалею об этом.
Тамара Разумная